Они светились, как звезды в ночных задумчивых окнах. И были чисты, как роса на августовских травах.
А я шел мимо, не видя, не слыша...
А иногда и видел, и слышал, да все думал: успеется! Будут же когда-нибудь у нас с ней долгие зимние вечера, сядем мы рядышком, как не сидели всю жизнь, и будет она не спеша рассказывать, а я — молча, горестно слушать, вздыхая над тем, что выпало ей, и дивясь, как, не особо жалуясь на недолюшку, осилила она все это, до последнего сохранив свет в глазах и благодарение небу.
Не судьба...
Не сели, не выговорились... И уже один, запоздало осознав, что потеряно, я бережно раскладываю обрывки тех дней, в которые мы были вместе,— измятые, затертые, затасканные в карманах, но, слава Богу, каким-то чудом все же сохранившиеся: четвертушку тетрадного листа, ленту автобусных билетов, клочок газетной полосы с каракулями по полю, конфетную обертку — все, что попадало под руку, исписывалось на ходу и так же, на ходу, совалось в карман, на потом, до вечера, но вечера переписать записанное не хватало тоже, и через неделю-другую все это бросалось в стол, а то и под стол, под веник...
Я аккуратно расправляю их, разглаживаю уголки, складки и, поднимая к глазам, не читаю, а скорее угадываю то, что не по-сыновнему долгу, а газетной привычкой черкалось одной-двумя фразами в расчете на память, но та оказалась слишком ненадежной, чтобы ей доверять такое богатство.
И даже не богатство, нет. Богатство можно и промотать, и нажить заново. А тот единственный мир души, который рождается с человеком и с ним же уходит, но может и остаться — садом, картиной, домом, музыкой, песней... Или хотя бы разговором, словом, запавшим в душу, пересказанным сыном сыну и хранимым дороже самого дорогого. И, глядя на эти жалкие обрывки, я, как старый археолог над только что отрытым завитком берестяной грамоты с едва угадываемым словом, с трепетом думаю о том, что могло ведь не остаться и этого, и. как гулкое эхо, наталкиваясь на пустоту, растаял бы з далях времени прощальный голос тети Анюты.
«Батюшка ты мой, белый свет! — читаю я, как зачин былины, и вижу эти глаза, обращенные в небо,— Батюшка ты мой, белый свет! Какой же ты хороший... Много, много я пожила, много горя видела, а уходить не хочется...»
Остановитесь на минуту, перечитайте, повторите еще раз эти слова, и пусть кто-нибудь скажет, что он слышал, что он знает другие, такого же трагизма и такой же небесной светлыни, чем этот шепот, выдохнутый девяностолетней неграмотной крестьянкой в ее последнюю минуту.
Впрочем, что это я? Вполне возможно, и знает, и слышал, и даже еще трагичнее и светлее, но из таких же уст, печально улыбавшихся вам напоследок, глядел в такие же выцветшие, не знавшие иного света, чем свет доброты, глаза и, не приведи Бог, обрывая все внутри, закрывал их навеки.
Им трудно жилось. Судьба «отваливала» им немерено. Будто все, что было у нее для них,— только горькое да соленое. Но несчастливы они были чаще всего, уже уходя, дотлевая в одиночестве, неуслышанными, унося с собой великую тайну жизни, которой так и не узнаем мы.
Та же тетя Анюта...
Вот еще одна запись о ней, маминых слов:
«Одумайся! — отговаривали мы ее.— Вдовец. Куча ребят...» А она: «Потому и иду, девки, что орава... Не к мужику иду, а к детям...» Ми-кита привел с собой лошаденку. Ласковенькая такая, черногривенькая. Ну токо что не кучерявая... А уж работница... Бывало, выедут пахать — в струнку вся вытянется, а идет. «Бог милостыню послал,— говорила мама и вздыхала: — Ему видней, кому милостыню, а кому счастье...» — И горестно, чтобы не заплакать, зажимала рот; только чуть подрагивал смятый в горсти уголок на глаза надвинутого платка.— А няня... Приду, бывалочка, к ней, стану жалеть ее, а она: «И-и, Маш! Всем хорошо не бывает... Мне, скажет, Маш, под старость хорошо будет...» И правда. В теплый денек сядет на порожке и поглядывает по сторонам. Бежит кто-нибудь из ребятишек. «Ну-кось, поди-кось! — манит и достает из кармана поневы конфетку или кренделек и гладит по головке: — Ты чей будешь-то? Чтой-то запамятовала... Ну, лети, жаворонка моя, лети...» Помню, уже война замирилась...
А что было, когда замирилась война, теперь уж не узнает никто: не записал. Или записал, да затерялось...
Так и ушли вместе с ней мной почти не запомненные дед Иван, обе бабушки, дядя Гриша, крестный, другая родня. Разве только дедушка Гриша еще живет во мне, да и то какой-то далекой легендой.
— В жисть, сынок, никому не совредил... А уж чтобы родителев не почитать, — качает головой,— это, милый, токо нынче стали...
И, чуть помолчав, как бы пересиливая себя, переступая через последние слова свои, не без упрека адресованные и мне, улыбается:
— Не забуду, как женили его... «А вечером,— рассказывал,— зовет меня батя. «Гриш,— говорит, — я тебя женил». «Ну-к что ж, быть, женил так женил... На ком хоть?» — «На Катьке Зенышкиной». «Твоя воля, бать...» — Вздохнул, утерся кулаком и пошел на ригу за кормом...» Святая душа была, святая! Не поверишь сынок. Скоко мы? Годов десять одной-то семьей жил ни разу не видела, когда он, прости Господи, на две ходил. Ни разу! А уж чтобы слово какое дурное. Вздыхает и опять горестно качает головой, — Как ж все изменилось-то! Как изменилось-то все, сыно-ок Нынче совестному-то, думается, и не прожить уже Куда же мы идем-то, милый? Куда? И нечего мне ответить тебе, мама, и нечем оправдаться, потому что правды до конца все равно не получится. А полуправда она полуправдой и останется, а значит, неправдой.
И, наверное, лучше меня понимая это, возвращает к рассказу о дедушке:
— Как токо вот, помню последний его денек...
Уже готовая уйти сама, мама все чаще в разговорах приходила к чьей-нибудь смерти, и в рассказах ее она почему-то не была страшной, будто человек и не умирал, а просто переходил в какую-то другую жизнь, мне неведомую, и предстояло лишь некое недолгое расставание, за которым непременно будет новая встреча в вечности, но подготовиться к этой вечности человек должен тут, на земле.
— Захворал он... Вроде ничего ничего был — и захворал. Лежит на полатях, день, другой... Приду, поднимусь на приступок: «Ба-а-чк! Можа, чего надо?» «Да нет, Maш ничего... — ответит, — Рази токо водички глоток...» Берет кружку а рука-то уж как невладелая. «Ба-ачк,— говорю, — причаститься бы тебе надо». «Надо бы,— отвечает,— да я, Маш, поел...» «А поел-то чего?» «Яблоко». «Ну, какая беда! — говорю.— Яблоко... Да нешто это еда!» Послали за батюшкой. Столешницу чистую постелили. Переодели его, помогли спуститься. И приходит батюшка, отец Сергий. Они с ним были дружны. Подходит и так ласково: «Ты чего это. Григорь Матвеев?» «Ослаб что-то я, батюшка. Причаститься бы желал...» Причастил тот его, пособоровал, посидели рядышком. «Ну,— говорит бачка,— благодарю тебя, батюшка.— Не замечая, мама кланяется, кабы повторяя тот далекий благодарный поклон,— Теперь хоть душа моя спокойной будет...» А вечером скотину закутать стали, язык-то у него и порушился. Лежит, на полати показывает: «Ы-ы, ы-ы...» А мы не поймем: чего? По-дурости спрашиваем: «Можа, чего схоронил, бачк? Где?» Думали, золото у него — церкви же расписывал. Не мог же все раздать, думали. А он раздал... Ничего не оставил... Кроме дома да сада да доброй памяти на все село... Еле разобрались: показывал, из каких досок гроб сделать... Положили его в отцовой рубахе, беленькой, в крапинку. С торфу принес... До церкви шла, голосила... И жалко мне его было, страсть...
Дивлюсь чистоте, с которой шла тогдашняя народная жизнь. Дивлюсь памяти, в которой и пять с лишним десятилетий спустя свято помнились дорогие люди, жили их последние слова и желания. Дивлюсь потому что в своей нынешней жизни я, ее сын и его внук, думаю, не самый плохой из своего поколения, годами десятилетиями долдонил совсем другое и другое запоминал — другую речь, другие обычаи, читал неведомо что, слушал пустые дурацкие разговоры и «городил» сам... А все самое дорогое, что осветляет душу, делает человека человеком, шло мимо, мимо...
Стыдно признаться, но уже и родню живую не всю узнаю в лицо. Двоюродных братьев и сестер не узнаю, не говоря уже о племянниках. Разметало нас время на все четыре стороны, отучило от встреч и писем, и то, чем держались наши отцы и матери — родовая сплотка, родная кровь,— безнадежно растеряно, безродно дичает. И грустно думаю иногда: помру — и половина родни, а то и больше не придет проводить... Да и кого звать? Откуда? И уж никто наверняка не вспомнит через полвека, в какой рубашке — белой или в полоску — положили меня...
И я опять возвращаюсь к маме и к тем торопливым разговорам, в которых не знаешь, чего больше было: радости или тревог.
Помню, приехал как-то к ней, дернулся в дверь — закрыта. Иду под окно, заглядываю. Лежит. Одетая, обутая, платок на лицо надвинут. Рука откинута. И так вдруг почему-то страшно стало!.. Стою и боюсь стукнуть в окно...
«Господи! — думаю.— Ну что же это за жизнь такая пришла, что самые близкие люди один от другого порознь жить вынуждены? Каково-то ей? Одной встать, одной лечь... А ведь ей седьмой десяток доходит. Занеможется — не то что священника позвать — глоток воды подать некому».
Чуть и тукнул-то в раму, встрепыхнулась:
— Иду, сынок...
Не видя, не зная,— сынок.
Дергает дверь, туда-сюда, ругает ее и себя, «безрукую»: никак не снимет крючок. И то ли оправдывается, то ли жалуется:
— Токо прилегла... Давление замучило... Голова совсем никудышная стала. И сама никудышная. Горе...
Крючок наконец поддается, дверь распахивается, и я шагаю через порог, в ее протянутые ко мне руки.
Как ребенок, тычется в щеку:
— Скучилась — смерть! Вся душа изболела...
— Ну что ты! — неловко, неумело успокаиваю я.— Я же с тобой. И рядышком ты... Пойдем! Полежи немного, а я посижу около, погляжу на тебя...
Всплеснула руками:
— Да ты что, сынок? Да у меня теперь все пройдет! — Кидается к столу.— На-ко вот, перекуси с дороги — снимает полотенце с горки пирогов,— а я сейчас блинчиков сниму. Устал небось...
— Душно очень.
— А и не ездил бы! Позвонил бы на почту, сказал бы: так, мол, и так, жив-здоров, передайте маме, чтобы не беспокоилась. И не ездил бы... Дорога-то — ужасть! Тут собралась в церкву — не думала назад воротиться...
Засуетилась, загремела сковородками.
— Да Бог с ними, с блинцами-то! — останавливаю я ее.— Дай хоть взглянуть на тебя! Как ты тут?
Радостная, как-то даже молодо, оборачивается:
— Да так-то вроде бы и ничего. Голова вот токо... Пойду к Вере: давление. Укол сделает, манезию, что ль, какую-то, вроде полегчает. А потом опять... И что это за беда такая — давление. Раньше слыхом не слыхали. Умрет, бывало, человек. Или от головы, или от живота. А теперь — то давление, то сердце, то воспаление... Чего токо не навыдумывали!
Поднимаю портфель.
— А я тебе лекарства привез...
Недовольно отстраняется:
— Опять лекарства! Да у меня еще те не кончились. Вон скоко их! Весь комод заставлен. Тока харчишься зря... Да и что же это — пей да пей без конца. От одних таблетков заболеешь!
— Ну ма-а-м! — уговариваю я.
Смиряется:
— Ладно уж... Достань, что ль, одну...
И опять засуетилась, забегала. И опять все пышет, скворчит, дышит жаром и паром. А запахи... Голова кругом.
Перепекла блинцы, принесла к столу и вдруг запечалилась.
— Ты чего, мам?
Молчит, не поднимая глаз, вроде как в раздумьях: говорить или нет? Поправляет фартук на коленях.
— Или беда какая?
— Да попросить тебя, сынок, хочу, а не знаю как... Побереги себя, ради Бога! Можа, меня схоронишь. У нас так хорошо хоронют всех. Читают, поют... И я хожу, сынок, читаю... Хожу, а сама думаю, грешница: «Ну-к что с Витей случится! Кто же меня-то приберет?» Оно хоть тут никого не оставляют, да и там тоже вроде бы все равно, а хочется по-хорошему...
И у меня опять, как давеча под окном, сжимается сердце.
— Поберегу, мам, поберегу. А ты себя... Я-то как один останусь?
И до сих пор скулы сводит, как вспомню ее слезинки в уголках глаз, когда вечером пришел с работы, наклонился над ней:
«Что ж эт-ты, мам, надумала? Как же я-то теперь?
А она — ни словечка. Только глазки за мной следят, ловят мои, и такая в них боль и тоска, что и не высказать...
Она ушла так, как всегда желала себе: в середине бела дня, тихо, без крика, без видимых мук, спокойно закрыв глаза, будто уснув, или до конца исшагав свою долгую земную дорогу и с благостью в душе сойдя в мир, который для нее не был никогда страшен.
Почти неделю она ждала этой минуты, лишь изредка то ли вскрикивая, то ли трудно вздыхая; мы кидались к ней смочить пересохшие губы, она смыкала их, выдавливая из тампончика марли капельку воды, но проглотить ее уже не могла: повернешь головку набок чуть приподнимешь саму, та капелька так и выкатывается изо рта...
В чем и чем держалась ее душа эти дни и часы? Если верить ее верой, то, думаю, только ожиданием своего одра смертного. Узла, который давно припасла для себя уезжая ко мне, не взяла с собой: ехала-то пожить мы поняли это лишь потом, когда один из ее племянников заехал по нашей просьбе на ее старую квартиру и привез наконец-то, во что хотела она нарядить себя в последнюю дорогу свою.
— Ну, бабушка, успокойся, привез Саша твой узелок тихонько, скорей для самой себя, чем ей, сказала жена. Мы вышли на минутку на кухню, чтобы поставить чайник, а когда вернулись, она уже не дышала...
Давясь слезами, под диктовку соседской старушки сделали все, что нужно: обмыли, одели, положили на стол, поставили в изголовье иконку, зажгли свечи.
И кинулись по ее последним заботам.
Только уже поздним вечером я снова вошел к ней.
Лежала спокойная, с печатью вечности на челе и так же спокойно, почти не оплывая, горела в сложенных руках тоненькая свечечка, припасенная в том же узле. Я стоял у ее изголовья, и не было человека несчастнее меня.
Может, впервые в жизни мне теперь некуда было спешить, отныне и навсегда мне теперь некому было и выговориться, и некому утереть горькие слезы мои. И запоздало понимая, как мало было надо ей от меня, но чаще всего недоставалось и этого, я покаянно молил у нее прощения, хотя понимал, что делаю это опять же для себя, а не для нее, что быть иным по отношению к ней уже не смогу: поздно...
И это «поздно» по отношению к матери и отцу наверное, самый непрощаемый из земных грехов наших. И тем, кому эти горестные расставания еще предстоят на правах пережившего я хотел бы сказать: если можно, не оставляйте своих близких в их последние наземные часы не дома. Не потому не оставляйте, что души говорят, пока еще с нами, а потому, что без их прощаний мы теряем не просто последние часы, которые еще можем пробыть с ними, а нечто большее: часть своей души,— и это уже не восполнить ничем.
В тот приезд разговор у нас с мамой вышел хороший, будто оба мы уже знали, что другого такого денька не будет.
— Чего это ты напекла-наготовила всего? Или праздник какой?
— Да что эт-ты, сынок, ай, не христьянин? Ноне ж родительская! Люди родителев поминают. Встала я по зорьке, лампадик зажгла, тесто поставила и, пока она подходила, прилегла. И приснилась мне мама... Ну как въяве... «Ой,— говорит,— дочка, как же хлебца хочется! Щщас бы наесться и умереть...» Как в последний раз, когда я в Зенкине была... Пришла к ней, а она уж плохая была, и говорит мне она: «Щщас бы, дитятко, хлебушка досыта наесться и умереть...» Век не забуду...
комментариев: 3
комментариев: 1
комментариев: 1
комментариев: 2
комментариев: 1
комментариев: 2
комментариев: 1
Не ждите самого подходящего времени для секса и не откладывайте его «на потом», если желанный момент так и не наступает. Вы должны понять, что, поступая таким образом, вы разрушаете основу своего брака.
У моей жены есть лучшая подруга. У всех жен есть лучшие подруги. Но у моей жены она особая. По крайней мере, так думаю я.
Исследования показали, что высокие мужчины имеют неоспоримые преимущества перед низкорослыми.
Из всех внешних атрибутов, которыми обладает женщина, наибольшее количество мужских взглядов притягивает ее грудь.
Если мы внимательно присмотримся к двум разговаривающим людям, то заметим, что они копируют жесты друг друга. Это копирование происходит бессознательно.
Дети должны радоваться, смеяться. А ему все не мило. Может быть, он болен?
Школьная неуспеваемость — что это? Лень? Непонимание? Невнимательность? Неподготовленность? Что необходимо предпринять, если ребенок получает плохие отметки?
Комментарии
+ Добавить свой комментарий
Только авторизованные пользователи могут оставлять свои комментарии. Войдите, пожалуйста.
Вы также можете войти через свой аккаунт в почтовом сервисе или социальной сети: